Затем Клаас поднялся и пошёл в погреб, откуда вернулся с кружкой пива. «Запру дверь», – сказал он. И дальше обвинитель уже ничего не слышал, так как ему пришлось выскочить из дома. Когда спустилась ночь, дверь опять была отперта. Посетитель вышел, но вскоре, однако, вернулся, постучался и сказал: «Клаас, мне холодно, я не знаю, где переночевать, приюти меня. Никто не видит, что я вошёл к тебе; город точно вымер». Клаас впустил его, зажёг фонарь, и видно было, как он ведёт еретика по лестнице на чердак в клетушку, окно которой выходит на поле.
– Кто мог всё это так донести? – воскликнул Клаас. – Это, конечно, ты, негодяй рыбник; я видел, как ты в воскресенье столбом стоял перед своим домом и притворялся, что смотришь на полёт ласточек.
И Клаас пальцем показал на Иоста Грейпстювера, старшину рыбников, гнусная рожа которого высовывалась из толпы.
Рыбник злобно засмеялся, услышав, как Клаас выдал себя, и все люди: мужчины, женщины, девушки говорили между собой: «Бедняга, эти слова будут ему стоить жизни».
Но писарь продолжал:
– В эту ночь еретик и Клаас долго беседовали друг с другом и также следующие шесть ночей, и видно было во время этих бесед, как посетитель делает какие-то жесты – то угрожающие, то как бы благословляющие. Он воздымал также руки к небесам, как обычно делают еретики, и Клаас, очевидно, одобрял всё это. В течение этих дней, вечеров и ночей они, конечно, поносили святую мессу, исповедь, индульгенции и его королевское величество…
– Никто этого не слышал, – закричал Клаас, – нельзя меня так обвинять без доказательств!
Писарь ответил:
– Слышали другое. На седьмой день, уже в десятом часу, когда совсем стемнело, пришелец покинул твой дом, и ты провожал его до межи Катлининого поля; здесь он спросил, – при этом судья перекрестился, – что сделал ты со своими скверными идолами, имея в виду образа Божьей Матери, святого Николая и святого Мартина. Ты ответил, что изрубил их и выбросил в колодец. Там они и были найдены прошлой ночью, и обломки находятся в застенке.
При этих словах Клаас чуть не лишился сознания. Его спросили, может ли он возразить что-нибудь на это, и Клаас отрицательно покачал головой.
Судья спросил его, не отрекается ли он от преступного недомыслия, по коему он уничтожил священные изображения, и не откажется ли от безбожных заблуждений, по которым он произносил оскорбительные выражения против его божественного величества и его королевского величества.
Клаас ответил, что тело во власти его королевского величества, но совесть служит Христу, завету которого он следует. Судья спросил, есть ли это завет матери нашей святой римской церкви. Клаас ответил:
– Это завет святого Евангелия.
Спрошенный, признаёт ли он папу наместником Господа на земле, он ответил:
– Нет!
Спрошенный, отвергал ли он служение образам Пресвятой Девы и святых угодников, он ответил, что считает это идолопоклонством. Спрошенный, исповедует ли он, что в тайной исповеди – благо и спасение, он ответил:
– Христос сказал: «Исповедуйтесь друг перед другом».
И, мужественно давая свои ответы, он казался испуганным и потрясённым до глубины души.
Когда пробило восемь часов и спустился вечер, судьи удалились и отложили произнесение окончательного приговора на завтра.
В домике Катлины, обезумев от скорби, рыдала Сооткин, неустанно твердя только:
– Мой муж! Мой бедный муж!
Уленшпигель и Неле обнимали и утешали её с бесконечной нежностью. И она прижала их обоих к себе и только тихо всхлипывала.
Потом она знаком приказала им оставить её одну, и Неле сказала Уленшпигелю:
– Уйдём, если она так хочет; спасём червонцы.
Они вышли, а Катлина пробралась к Сооткин и повторяла:
– Пробейте дыру. Душа рвется наружу.
И Сооткин смотрела на неё неподвижным взглядом, не видя её. Домá Клааса и Катлины стояли рядом, только дом Клааса отступал немного, и перед ним был палисадник, а перед домом Катлины – засаженный бобами огород, выходивший на улицу. Огород был окружён живой изгородью, в которой Уленшпигель и Неле ещё в детстве проделали дыру, чтоб ходить друг к другу.
Войдя в огород, они увидели на крыльце солдата, поставленного для охраны. Его голова тряслась, и когда он плюнул в воздух, плевок упал на его камзол. Перед ним на дороге лежала оплетённая фляжка.
– Неле, – тихо сказал Уленшпигель, – этот пьянчуга не до конца утолил свою жажду. Надо завладеть его фляжкой, подпоить его как следует, и тогда мы всё устроим.
Услышав их шёпот, ландскнехт повернул к ним свою тяжёлую голову, поискал свою бутылку и, не найдя её, продолжал плевать, стараясь разглядеть при лунном свете свои плевки.
– Нализался до чёртиков, – сказал Уленшпигель, – слышишь, еле отплёвывается.
Наплевавшись вдосталь и поглядев, солдат снова протянул руку к фляжке. Он нашёл её, припал ртом к её горлышку, откинул голову назад, перелил её содержимое в глотку, похлопал пальцами по её донышку, чтобы добыть последние капли, и прильнул к ней, как дитя к материнской груди. Не найдя ничего, он примирился с неизбежным, поставил бутылку подле себя, громко выругался по-немецки, снова плюнул, покачал головой и заснул, несвязно бормоча «Отче наш».
Уленшпигель, зная, что этот сон непродолжителен и что надо его углубить, пролез в дыру, взял фляжку и передал Неле, которая наполнила её водкой.
Солдат всё храпел. Уленшпигель вернулся, поставил полную фляжку между его ног, опять скользнул в огород Катлины и стал ждать, стоя с Неле у изгороди, чтó будет дальше.